Воздушная почта

1996—2001

 

Конверт второй:

 

Eх ovo

 

(1996—1999)

 

У рубежа воды: грифоны

 

Плюс семнадцать. Сухие зарницы

над лагуной, как если б их не

узнавая латунные спицы

нить вели, что на веретене

 

ночи, парок, Средиземноморья

и чего там ещё обожгла

фейерверком, какого теперь я

под раскрашенный вычерп весла

 

медногрудый уже не увижу,

Серениссима, птичий свой клюв

опуская в зелёную жижу,

что Канал залила до краёв.

 

Это время, увитое веткой

водорослей, на каждый твой вздох

за грудной и вселенскою клеткой

плещет гнилью – моллюск или бог

 

темноты – с вековым гондольером

замедляя движенье ладьи:

«Воздух кажется дымным и серым,

и тусклы ожерелья твои».

 

1998, сентябрь

Венеция

 

 

 


Восток

 

Маска, снимаемая с иерусалимской жары,

не похожа на другие маски –

 

ни на гримасы каменных ликов,

рассеченных летучими змеями Сфорци,

ни на медузью улыбку предвечного Рима,

где мрамор и хвоя

трепещут о воздух вёсельных всплесков, –

 

нет,

маска с иерусалимского лета,

в месте, где мамврийский гигант,

как и дым, расстилается сенью, в которую

только широкотрепетный, в тысячах

человеческих глаз, с кривым

рогом,

из отверстья его выдувая

хребты и моря, словно буквицы,

выливаясь из листьев

запёкшимся мороком,

там, где

только мрамор и камень,

белый камень роящихся букв:

рогоножек, жучков, мотыльков –

наши тоже вспорхнут и засветят

в день, когда, расколов

лиловеющий купол над сломаннной

фигурой своей духоты,

ты восстанешь из тяжких,

оплывающих камнем пелён. –

 

И вот

когда я подумаю

о тех, кто далёко,

о том,

как им дышится в этой бестенности,

как болеется им, истончаясь

о наждачные крылья песчаного ветра

 

до сплошного уже, воспалённого ока,

превращаясь в голое вне,

 

не покой, не блистающий камень:

дай мне зрение их, духота. – –

 

1996, январь


Надгробие

 

Л. И. Ш.

 

Она мне вспоминается всегда

смеющейся, в застолии весёлом.

Теперь течёт земля или вода

по выцветшим глазам – навеки белым.

 

И сын-поэт, быть может, где-нибудь

в промозглых льдах российского Версаля

понуренную голову на грудь

склонив – услышит как шепчу? – едва ли... – –

 

                        в ином краю, в полуденной пыли

                        губами: яко видеста  – но что же? –

                        не славу,  не людей,  и не земли

                        развёрзтое зияющее ложе,

 

а световой зрачок внутри листа

трепещущего, коему не надо

рядиться в изумлённые цвета

горячего, негаснущего сада.

 

1999, февраль

 

 

 

 


*    *    *

 

Не пой, красавица, при мне;

да ты давно уж не певала,

и ночи зренье в глубине

блестит, как ртуть или металла

 

какого влажная тоска.

«Ещё твои волнуют руки

меня,» – слетают с языка

не речи связные, но звуки

 

какими душный Апухтин

и Пушкин, дышащий из окон,

влились в рахманиновский сплин,

где кепка старая, не локон

 

в конверте высохшем – Москвы

хмель воскресят и вкус прозрачный:

весь алкоголь льняной листвы

и мостовых полунаждачный

 

отлив с утра после дождя.

Повсюду лужи или раны,

и жизнь сочится сквозь плаща

давно дырявые карманы...

 

1999, май

 

 

 


Памяти Адриатики: вид с воздуха

(к бомбардировкам Белграда)

 

1.

Попробуй смотреть на него прямо вверх,

где не светотени

или змеи:

шевιлятся росплески серных промазов

сверху вниз по лицу

по глазам и по уху –

точечной кистью наотмашь.

 

Опустимся в древний город

глубоко под воду,

где справляют русалочьи свадьбы,

где кассетные бомбы

стекают со стен Валтасара:

 

яко текел мене

не рыдай во кладези зряща,

обрастая хвостом плавниками,

ударяя мотыгой о волны –

 

взроем облачный пар

млечно-водный морок дунайский –

с перекрещенным красной шрапнелью лицом,

с вытекающими зевом

по верховке всплывающих маков,

ударяя хвостом о рыжую

мякоть замшелых на самом дне

 

якорей –

 

о ржавое сердце тоски:

 

2.

Не всё ли равно как кончать:

лицом к умывальнику

или –

в этой точке вскипанья,

в клапане

радиатора перекрученных рёбер

минотавром в воющий красный,

изъятый из воздуха,

отлитый и выбитый из

металлического бересклета в продувах

в кровящееся, дождевое

и тесное мне по росту, узкое мне по длине – –

 

3.

во влажные трубы подземки

разлетающееся

змеями злаков

по черепу жидкому зловонных паров

 

(попробуй смотреть прямо в сверк). – –

 

Час слетаться эриниям, глодать из надломленных крыл

соки по теневым кипарисам,

загибающимся вопреки

гравитации

в фейерверки

фугасных соцветий.

 

что же коси, мой серп,

мой месяц –

 

амулет бересклет уриил – –

 

Это взгляд твой

в надломленных капсюлях воя,

одетых оптикой страха

линзах не моего

удлинённого тела,

пробившего

в мутных загибах

сверхсветовое, туманное – –

 

Бей

прямым попаданьем туда, где,

хлеба разломив,

восславляют богатую жатву,

 

лилируких

как влажные листья

 

косцов.

 

 

1998, июль—1999, май

 

 

 


Елене, на Родос*:

 

Если через Океан       глядеть против солнца на берег,

мне незнакомый, увы,       коего не разглядеть

и в самый солнечный день       из изумлённых Америк –

воображение лишь,       если его протереть

 

как окуляр, лишь оно       за широтою Сахары,

к северу, перевалив       через Атласский хребет,

где остро дует шорук       (или сирокко), все поры

тела, все складки забив       пылью расплавленной, нет,

 

дальше ещё, где норманн       плавал в морях Посейдона,

в родинках ста островов       кожа морей: разглядеть

будет нетрудно: воды       голубо-серо-зелёной,

водную грудь, что поит       паром шершавую медь

 

хвойных лесов или скал       с рдяно-кроваво-лиловой

вспухлостью – в архипелаг       перетекая – его

мы и искали, глядя       из полушарья иного

в зыбкое талассы-сна       дышащее существо.

 

 

            Что ж, расскажи теперь мне,      жарок ли вечер родосский,

            влажно ль сирокко в горах       и виноградниках, где

            белое слаще вино       красного, близок ли плоский

            пляж, и кто плещется там       в тёплой эгейской воде?

 

            Ездила ль ты в Петалу дес, где у смол эвкалипта

            чешуекрылых рои       зреньем дрожащим внутри

            узкой долины – в какой       не монастырь и не крипта,

            но колебательный свет –       свет, как вода в октябре, –

 

            их погружает в покой?       Говорят: им губительны звуки.

            Их красно-жёлтый отлив       как бы предчувствие тех

            форм, из которых и нам        в срок неизбежный навеки

            перетекать в светотень,      в шелесты, шёпоты, смех.

 

 

Ну, а дворец гордых ры царей, что перестроен

был Муссолини на вкус       ясно-квадратный как ум

площади, снящейся снам       о площадях, – там изваян

воздух движением скул       или аркад? Он угрюм

 

или внезапен? Какой       взгляд победил: праздность Рима

поздней эпохи (иным       знаем ли мы город-мир?),

или де Кирико взгляд,       где немота анонима

словно постскриптум дымит       из неевклидовых дыр?

 

Турок взорвал погреба,       а итальянец заезжий

перекроил, что ещё       не разметал фейерверк.

(Слышали мы диатриб       множество.) Так ли зловещи

были топорные их       действия? Вправду ль померк

 

Фулькеса де Вийяре       щит ало-жёлтый, подобный

Гелиосу, что испросил       Родос у Зевса, когда

из вукланических волн –       образ живой и подробный

жёлтым и алым лучам       вдруг очертила вода?

 

+

 

Можешь писать, как лежит       сердце: силлабикой или

звонким гексаметром на       зависть Жуковскому**, ну,

можешь и прозой простой –       лишь бы слова долетали

воздухом, преодолев       горы, сирокко, волну

 

мрака, текущего вспять.       Если глубокою ночью

в воздух взлетает письмо,       я открываю конверт

(мысленно) вечером; он       скоро настанет. Отточью

лучше доверим конец:       даже и трети всех черт

 

не обозначив, каки е на взгляд изумлённый

можно увидеть, смотря       вспять, на восток, выше волн

дымной Атлантики...

 

1999, октябрь

 

 * Стихи – письмо, отправленное на остров Родос гостившему там давнему другу, поэту-переводчику и филологу-классику Елене Рабинович.

 ** Замена по желанию на: «Шервинскому», «Гаспарову», «и Гнедичу».

 

 

 

 


*     *     *

                                    Евгении

 

Уехать в Новый Орлеан

и там напиться спозаранку,

потом – уже ни трезв, ни пьян –

крутить извечную баранку,

 

искать ещё одно кафе,

где кофе, устрицы и пиво

в прозрачно-плещущей лафе

вам подают неторопливо,

 

и тихо думать: что за блажь!

какое скверное желанье! –

не ведать снов, забыть про дрожь

неполноты, несознаванья,

 

где ты и я из плоскостей

стекла, поставленных в ажуре

креольских рам, глядим на те

разливы солнца в до-мажоре

                                               

как сквозь пылящий желтизной

джаз облаков – в любви и жженье,

и свет стекает ледяной

по окоёму наблюденья.

 

1998, ноябрь

 

 

 


Ниже нуля

 

                                                Памяти В. К.

 

1.

То ли шорох в листве шевелится,

то ли не в силах подобрать очертаний

к бездомовному ветру вечерняя птица,

крича в обожжённых деревьях. Я не

 

знал, какую глубокую ноту

может брать дыхание смерти,

поющее безотрывно. Со счёту

сбиваюсь: три целые ноты, четверть и

 

замирающая, долгая пауза.

Серая птица кричит, отряхая

пепел с хрупких деревьев. Яуза,

Потомак, Обводный канал – какою

 

бы эта река ни была, ни ржавый

промёрзший камыш, ни зелёное масло

холодной воды не заставят припомнить

черты, образующие различье.

 

Мой голос так же теряет цветность,

как и зрение, что давно потеряло

от долгого всматриванья в беспредметность

зимних просторов способность малый

 

теней перелив, отблеск за нечто

иное, чем снег, принимать. Оттуда

уже не доходят ни слухи, ни почта,

и даже зов птицы похож на ошибку.

 

– Прощай же, товарищ! ты, бывший эхом

и памятью, что из себя рождала

трепещущее бесконечным вдохом

и выдохом ломкое испаренье

 

над срезанным воздухом...

 

2.

                                    Думал ли я, что придётся писать слова

в перечень смерти тому, кто был чётче любого

определенья, чья путанная голова

над головой расщеплялась тенями второго,

 

третьего смысла, когда на любой вопрос

он отвечал глоссолалией а э и о у?

Важны не время, не место, сместившие нас,

и не погибельный воздух, где взвешены lofty и low

 

в светописи исчезающих эфемерид.

Можно забыть даже синтаксис – что там грамматику! – даже

припоминать наобум не созвучья любимые: вид,

влажный оттенок созвучий, осевший на саже

 

листьев, сожжённых нагрянувшим холодом; то,

что, опускаясь по времени, ниже предела сознанья

нам не назвать, от чего не закрыться пальто

воротником, как от ветра и блеска, – движенье

 

здесь – ниже крайней, последней черты,

где изумленье смещается тихо и плавно

в неуничтоженность смыслов, где слов не нашёл бы и ты,

сверстник свободного звука, а всякий другой – и подавно.

 

1999, сентябрь—октябрь

 

 

 

 


*     *     *

                                                Глебу Мореву

 

Полгода солнечно, потом опять темно.

Ночь отвратительна не запахами хвои,

не тем, что сердце бесполезное на дно

стекает в сумерки воронкой охряною

 

эритроцитов, нет, не тем, что рцы и ять

не сочетаются с бездомным человеком.

Куда там дереву незрячему понять,

что твердый, мягкий знак – лишь костыли калекам,

 

лишь отмороженные звуки на пути?

И кожа морщится, зазубривая складки,

готова веткою хвоистой прорасти

иль бивнем согнутым – в графитном отпечатке

 

с доски судеб иных, упавших в без и вне,

где человеческое в скрежете размола

мукою снежною становится – – зане

здесь за обратный путь не требуют обола.

 

1999, февраль

 

 


*     *     *

 

«Домой вернуться, возвратиться, спать»

(ворочает язык пустое слово,

как шелуху с облупленного) – взять

хотя бы Мнемозину: от такого

 

соседства на постели в час, когда

на темени глаз третий шелушится,

но всё не прорезается – – отдай

всю веру ей: раскроется зеница

 

листвы и смерти. В пепельном гробу

ты спал и встал из блещущего круга,

и обжигает влажную губу

кровь, по лицу стекающая. Туго

 

спелёнутый, ты встал, как бы мертвец,

но слышащий и видящий.

                                         Ужели

и кровь твоя, потёкшая с ресниц,

есть только ад, укоренённый в теле

 

безумия? – –

                        Как будто не твоём:

уже не теле – лишь воздушной тени.

«Домой вернуться» – и пустой объём

гудит ветрами тщетных возвращений.

 

1998, март

 

 

 


Eх ovo

 

Александру Н. Петрову

 

 

Если уж начинать,

то с глаголицы листьев:

с остропалого клёна,

                        с узловатого вяза,

с тайнописи жуков,

снующих туда и сюда. –

 

Чем трудней разобрать

наш кириллический черк –

клювами дятлов по коже

зеленотенных колонн –

σку,

чем глуше для слуха

октавы Сарматии, квинты Иллирии, чем

слабее фосфорный блеск

мшистых камней, летучих корней,

расцветших лилией в сердце, –

 

тем полновесней

то,

чем мы были когда-то

в черепе мира до дней

разлома – изогнутым слухом,

зернистыми сгустками зренья –

мы те,

         кому уже ни

пророслью медного дуба,

ни полем глазастой пшеницы

не взойти:

только ветры сухие развеют прах наших азбук.

 

Теперь говорю тебе так: страж змеепалых, – тебе лишь

про стекание орд на зелёном, черпнувшем – поймою Волги – о лотосы дельты,

помнящий и о другом — в чёрных огнях Велесовых игрищ воздетом крыле,

я, дующий в рог воловий, поднесённый к птичьему клюву,

я говорю тебе:

 

«Великая зга пала на наши леса и реки –

Мораву, Дунай, Дон и Днепр.

Поверх пятнистых дубов

кычет Рарог

из распавшихся как домовина

скорлуп огня,

и лишь пепел в домах опустелых

взвивается».

Это ль не время раскрыть

            Книгу Песен, прочесть как припомнить:

 

Что пользы в крови моей,

                        коли я сойду в могилу?

Был я безгласен и нем,

                        и скорбь моя воздвигалась.

Кто голубиные даст

                        мне крылья сокрыться от вихрей?

Не стало убежища мне:

                        душа моя бездомовна.

 

1998, апрель

 

 

 


Vieuх Carrι*

 

                        Евгении

 

                        I

– Ты вспоминаешь Миссисипи

и город в дельте, на гнилой

луизианской влажной топи

блеснувший ржавой чешуёй

квартала старого? – в котором

ночному джазу, разговорам

в постели мягкой и сырой

в гостинице (во влажный зной

ещё соскальзываем оба –

я ощущаю вспухлость под

твоей лопаткой левой: плод

метаморфозы) – там, где, чтобы

уснуть вдвоём, в крылатых рыб

мы захотели бы – смогли б

 

                        II

на час-другой развоплотиться

(про окружающий квартал

забыв), где хочется – не спится

под колыханье одеял.

– Что ж, забывается едва ли,

как с наслаждением кончали

сквозь шорох пальм и теневых

полотнищ с лилиями — взмах

ресницы ли, прозрачной пальмы,

или воздушного кнута

грозы: заветная черта

проведена; в такую даль мы,

лишь осторожность позабыв,

впадаем: как в чуму и тиф.

 

                        III

– Пусть! Мне ль бояться лихорадки,

что пробегает по строкам.

Перо царапает в тетрадке,

а в голове и шум и гам

от недовыпитого. Кубов

и розов неба свод. Из «клубов»

(то бишь борделей) валит люд.

Игра огней – почти салют

внутри сверлящего восьмёркой

сознанья, рухнувшего всклянь

об ослепительную грань –

спинною дрожью и подкоркой,

впивает ужас, ставший Тем,

Кем был повержен Полифем.

 

                        IV

Сдери кровавую личину,

слепой циклоп: твой глаз потёк.

Скажи: пристало ль исполину

клясть бурей блещущий восток,

сокрывший беглецов?

                                                Мы тоже

не приспались на мягком ложе,

какое, верно, не успел

украсить золотильных дел

заморский мастер, как гондолу.

Куда ж проснуться? Джаз поёт:

«Когда настанёт мой черёд,

в Сент-Джеймс прибуду я, весёлый.

Вы ж, позабыв про свой конфуз,

сыграйте поминальный блюз».

 

1998, январь—апрель

 

* Французский квартал в Новом Орлеане; выстроен на болоте. Сент-Джеймс (см. далее) – лечебница, поминаемая в новоорлеанских блюзaх.

 

 

 


Приписка при вложении

 

1.

 

Вам, хранящим и ворох бумаг, и всё то, что сожгло

моё сердце – как в траурной саже дневное стекло,

чтоб на солнце смотреть в час затменья, да солнце – гляди –

уж давно закатилось, и ночь растеклась посреди

 

оживающей степи сияньем надзвёздным; ни дать

и ни взять как в онежской былине, и не разобрать

вам направо грести иль налево.

                                                            Ты, впрочем, отец,

не в такие разливы за лодкой, как ловкий пловец,

 

и не Дон, а за кругом полярным сумел превозмочь

ледяную Двину – и стекает лиловая ночь

с полушария западного на зелёный восток,

там, где мать и отец зажимают то левую грудь, то висок.

 

2.

 

Сколько ж сил вам отмерено свыше! – В те годы, в каких

старший сын ваш не птицей свистит на хмельных и чужих

берегах – среди хвои и клёнов, меняющих цвет

по три раза в году, и не витязем, чей силуэт

 

проступает сквозь шорохи листьев и трепеты птах

в заколдованных муромских иль в аппалачских лесах –

но соперником смерти; и льётся, прохладен и чист,

леденящий, лихой, соловьиный, погибельный свист.

 

Эта трель без начала бежит по небыстрой волне,

по чужой, неотзывчивой, неголубой быстрине,

трель, от коей выходит и гвоздь из сосновой доски,

трель – соперница речи и трепету птиц вопреки.

 

3.

 

Спавший долго восстанет из гроба, из мёртвых костей.

Расцветает пожар переливом полярных огней –

не под всклики рожка, но зарницами ливней туда,

где черна колыханьем вся в радужных пятнах вода...

 

1998, апрель

 

 

 

 

Вернуться к оглавлению книги «На запад солнца»

 

Посмотреть примечания

 

Вернуться к первому конверту «Воздушной почты»

 

Перейти к третьему конверту «Воздушной почты»

 

 

© Игорь Георгиевич Вишневецкий, 2005



Π‘Π°ΠΉΡ‚ управляСтся систСмой uCoz