Конверт
третий:
Сумерки
сарматов
(19992001)
Сумерки
сарматов
Евгении
Seele,
voll Dunkel, spaet
Johannes Bobrowski, Die Sarmatische Ebene
Душа,
полная тьмы,
поздно...
Иоганнес
Бобровский,
Сарматская
равнина
I.
Солнце
сырое
дымится над
серой
степью:
Танаис,
мёрзлый
песок.
Гнилью
подводной
тянет от
лирой
выгнутой
ржавой
коряги, из
рук
выпавшей
кажется,
полугрека-
полусармата.
Не всё ли
равно,
чей нам язык
забывать из
века
прошлого:
взрезав
ножом вино
или кумыса
меру, что
влиты
в мехи
промёрзшие?
Здесь
птерофор
снежный
приклеит к
земле копыто
и остудит
тяжёлый пар
из
ворсистых
ноздрей. Едва
ли
этому дню
будет
всадник рад,
если трещит
под копытом в
оскале
смерти
исклёванный
череп, чад
вверх от
реки подымается.
Вздёрни
повод
тяжёлый,
боком
к воде:
то не камыш,
не живые
корни
дуба вверху
над обрывом,
где
сам ты,
ощерившись
хищно,
где я
сам,
рукавицей
прикрыв
глаза,
вижу не мир,
где течёт
темнея
Стикса
степного
стремнина; за
тёмной
рекой,
маслянисто-блёсткой,
можно
увидеть: над
ржавым льдом
ночи начало
и то, как
ветрено-резкий
ещё на
востоке
дымит окоём.
II.
За
Меотийским
озером, где
вырастал и я,
степь
ледяная
недвижна даже в
сухую пургу;
вдоль
побережия
смутного
несолона
полынья,
и легко
различимы
лисьи следы
на снегу,
припорошившему
ломкий наст
на курганах:
на них
ни
серебристый
тополь, ни
кипарис не
шумит.
Лишь
полуночные
крики здесь
отличают живых
хищных
насельников
степи
сов, ястребов
от
чернот
тьмы
безъязыкой.
От озера,
глядя в глубь
степей,
видишь, как
мёрзнут
протоки, как
застывают струи
ветра, как
гаснет
солнце в
ледяной
скорлупе,
двигаясь
сонной рыбой
в воздухе
полыньи
рек и тумана.
Ломко даже
сознанье
твоё.
В
замеотийские
степи разве
безумец
какой
конный ли,
пеший
отправится;
впрочем, и
небытиё
там из
протоков
встаёт как
безначальный
покой.
III.
Ястреб
перелетает
крича
мёрзлую
реку,
скрываясь во
мглу
лилового
пара; если
сплеча
рубишь лозу
и в уголья, в
золу
костра
невысокого едко
дымит
бросаешь в
сосульках
прутья, едва
ли можно
надеяться,
что прогорит
каждый из
них, дав
тепло. Голова
увенчана
шапкой, с
височных
колец
свисают
сосульки, и
лёд на
бровях,
и даже ветер
молчит, как
мертвец,
в
стеклянных
травах, в
чёрных дубах.
Див только
кычет,
Сварога зовя
с яркого
запада в здешнюю
стынь.
От лисьих
мехов тяжело
голове.
Костёр
разъедает
глаза. Конь
ушами
прядает,
словно он
мог бы
ответить на
голос
дневной
совы
впрочем, кто
его знает;
сон
объемлет
сумрак
степной.
IV.
На середине
жизни легко
сознавать,
что снег это седина
мёрзлой
природы, что
под рукой
крепки
поводья и что
в стремена
входит
ладно нога
твоя, как
если бы ты
родился в
седле,
что если
пепел
сжимает
кулак,
то от крови
тепло золе
костра
прогоревшего,
что это ты
даришь
равнинам на
дни пути
дыханье и
лимфу, свои
черты,
сны и
названья, и
даже те
змеенья
лучей, от
которых
зрачок
с трудом
остывает, нет
уже
ничего
чужого;
счищая с
сапог
наледь,
заметишь
вдруг на ноже
осколок
раковины.
Давно
море ушло из
курганных
мест,
но если
влажно и
солоно
зренью будет
усеян наст
моллюсками
смёрзшимися,
скорлуп
лопнувших
грязная
белизна
блеснёт
зрачкам; не
изморозь с
губ
потрескавшихся
вытрешь соль.
Волна
пара
откатывает,
ртом
глотаешь
колючий
воздух, держа
нож в
рукавице,
глядя
усталым
зрачком
на то, что
упало на снег
с ножа.
V.
A. D. 1942
Рифейские
горы
охватывают с
запада,
и с севера,
загибаясь
как лук
в руках
воина белой
равнины,
чьё лицо в
морщинах рек
Танаис, Ра
и седло
Кавказский
хребет.
Раздуваются
ноздри коня
на Эвксин, к
Меотийскому
озеру,
покуда
хищно,
развернувшись
на запад,
целит воин
из лука
хребта,
и над лисьей
шапкой
в перистом
влажном
ветре
словно сны
становища
лошадеедов,
амазонок,
теней
колеблют
его
боевую
посадку.
Эта равнина
открыта для
всех,
и может
любой,
сбивши в
кровь плохо
обутые ноги,
про себя
сочинять
железные
строфы
о
сарматских
ветрах, глядя
на ледяной
саркофаг,
сковавший
трупы коней и
колёса машин,
над которым
граят
чёрные птицы.
В
солдатском
мешке
каменный
хлеб и
опорожнённая
фляга,
отморожены
пальцы и
ослепли от
снега зрачки;
на все
стороны
света
льды,
затенённые
бьющим в
спину
вечерним
солнцем
от дымящего
Ильмень-озера
до курганной
равнины,
где стоит
душа его,
полная тьмы.
2000,
январь
* * *
Илье
Кукулину
Земляного,
глубокого
шума,
колебания
влажных
корней
не хватает
мне в дрёме
угрюмой
снежных вод,
теплоты
плотяной
не хватает:
как будто
ребёнка
позабыла на
холоде мать,
а он дышит,
спелёнутый
тонко,
но не в силах
ни плакать,
ни спать.
Мир
окрестный:
когда б
отделиться
от глядящего,
вспомнить
легко,
как кроится
скелет, как
крошится
мелкий снег,
как встаёт
молоко
по-над
озером,
это приплода
предвещая
счастливый
приход,
из глубин
земляная
природа
голосами
посевов
встаёт,
расправляя
колосьями
вены,
жаркой
кожей лица
шелушась.
Мы-то знаем,
какие новины
закрепляют
заветную
связь,
удлинняя
воздушное
тело
и вливая
живой
кислород.
А ребёнок
уже осмелело
незнакомую
мамку зовёт.
2000,
декабрь
И.
Китупу
1.
Здесь
любой
предмет
интересней,
чем каждый
герр профессор
словесности,
душный сплин
разливает
миражные
блики жажды
по траве, по
тысячам
взмокших
спин
остролистых
клёнов,
слоистых
пальм, и
ботанический
холод и яркий
свет
объясняют
сквозь
взмахи, в
какую даль мы
забрели: вот
и весь
нехитрый
сюжет.
Что сказали
бы предки
твои
земледельцы,
инженеры,
строители,
ратный люд,
не в крови и
земле
перепачкав
пальцы,
а в лиловых и
липких
чернилах? Тут
подступает,
мой милый,
такая
пропасть,
что уже
сквозь
миражный
наплыв не
суметь
длинный
лист
завернуть в
винтовую лопасть
и подняться,
подпрыгнуть,
перелететь
в точку В из
далёкого Б,
где всякий
позабывший
об А,
совершивший
путь
из
прошедшего в
будущее, на
знаки
может
только
усталой
рукой
махнуть,
своё зренье
свернув,
опускаясь в
красный,
острый и
теневой
ландшафт годин
на горячей
земле; вот и
всё, мой
ясный,
и причём тут
тяжёлое
стадо машин
на холмах, в
предвкушенье
как бы
восторга,
словно
магний
замершее на
вспых
на горячей
земле короля
Георга,
по
Друидским
холмам, сразу
после них?
2.
Нет скучнее
земли, чем
Атланта.
Здесь ты
просидел
пять лет в
автомобильных
пробках,
вдыхая
горячий
прорезиненный
потный
воздух июля и
августа,
взмокая от
солнца
в декабре,
почти
разучившись
снимать
фильтрующие
очки. Сквозь
их загарные
стёкла,
когда резко
крутнёшь
баранку, не
видно, что за
испарина
стекает с
ложбинок
листвы,
царапающей о
крышу
горячего
«ауди»,
ныряющего
сквозь
провалы
всхолмленных
улиц, где
волны совсем
не земли
приходят на
ум, если ум к
чему-то
способен
до и после
пропахших
толчёным
мелом
классов, в
которых и ты
чертил
на досках
последствия
речи
скажем
А. Белого в
мир,
где сосны
над Саймой, а
степь
раскинулась
книгой
безводной,
как плоский
камень, где
рог,
найденный
Хлебниковым
с той стороны
земли,
с изнанки
души, Океана
и чего там
ещё,
пенится
горечью не захлебнуться
б теперь
от накатов
по горло.
Порой, снимая
очки,
встречал
там ползущих
навстречу
коридорная
прель
улитковых
недотварей:
вот
глистообразный
Ц.
с бессменно
заломленной
бровью,
качнувшийся
вдоль стены
от оклика
человеческого,
черняво-безгубая
Щ.,
стреляющая
глазом гидры,
вот третий, с
закушенным
ртом
от мозго- и
просто
дрочки, что
гонит за томом
том
сквозь
грязную
клавиатуру
компьютера,
чья слюня-
ва речь,
бегают
глазки,
блестит
бородёнка
хуйня
вся эта
казалась
тебе
недостойной
строки и смысла,
теперь
она
спрессовалась
тоже в обвал
пяти лет,
что магнием
белым
вылизывает
кислород.
Убогие эти
тени ведь
тоже
являлись на
свет.
Ты сбросил и
свет, как
сбрасывают
плащ и давно
надоевший
сюжет.
3.
Удивительна наша способность, оставляя провалы огня, столь негостеприимные, заражать их своим ностальгическим шумом и после носить в свёрнутом виде в любом из нагрудных карманов: как старые записные книжки
вцепившиеся,
словно
куст-паразит,
в лёгкие, почки,
рёбра.
Говорю
это в смысле
чувствующем
и осязающем.
Попробуй
надеть
корсет
задохнёшься,
а между тем:
занывшее
в рёбрах это и есть
спокойствие
каждого
смысла, его
проросшая
часть,
питающая
из
подспудного
и мозг, и
струнную кость.
Мне
нужно ещё
научиться
принимать
эту странную
честь.
19992000
В дельте
южной реки
1.
Переполнила
сердце мне
немота моей
родины. Из-за
горизонта
не
различить ни
степей, ни
дорог, ни
солончаковых
озёр,
где
стоят
тонконогие
цапли,
ни каменных
баб со
вздувшимися
животами,
ни лона
притихшей
земли.
Изливается
яркое солнце
на равнину,
на камышовые
ряби. А
сверху
чертит
петли над
яркой
стремниной
ястреб,
будто сшивая
расползшееся
на два
горизонта.
Но глядеть:
далеко и
зеркально-легко
во все
стороны
света.
Чу! гармонь
ветряная
запела, и
зазвучал
с детства
памятный
голос
хмельной
фальцет в
прибережном
хуторе, и
загудела
медь
в каменных
звонницах на
островах в
дельте Дона.
*
Если дубы,
тополя,
кипарисы
плещут во
мне,
накалённом,
как скол
камня,
найденного
помнишь?
на
танаисских
развалинах:
полголовы
коня
со
вздувшимся
глазом; если
все эти
деревья,
дурманные
травы,
полуденные
сухостои
и вправду
звенят как
родной
степной
перебор,
тогда, точно
шапку, снимаю
я с плеч
забубённую
голову и тихо
кладу на траву.
Сердце ещё
продолжает
биться
и глазами
глядит
поверх
замутившихся
тех,
упавших в
сгоревшую
цвель.
Знаешь,
совсем не
трудно
не только
стоять над
рекой, идти
над землёй,
по ветру, ещё
можно там
просвистеть
в камышах
остролистых
россыпью
юрких птиц в
пыльных
косых лучах.
*
В сумерках
русских сонь,
особенно
южная, яркой
кажется: то
полнота
зренья
раскрыла
глаза.
Некуда
плыть нам ни
на лодке, ни в
дрёме истомной:
воды
движутся
сами; здесь
все пути
скрещены, и
рука ноет,
как будто
сжимала
в вязкой
реке весло
или вдруг
зацвела
веткой
белой, роняя
мягкое в
неподвижный
воздух, в
каком, как в
теплокровном
Дону,
на спину
лёгши,
глядишь из
плоскодонной
лодки
прямо в лицо
высоте, не
открывая
глаз.
*
Глубокий
сон тебя
объемлет,
заветный
край,
глубокий шум
проходит по
дикорастущим
щетинкам
ряски,
волосам
травы и
выгнутым,
блестящим
как
чаши, полные
воды,
латуннопалым
кипарисам.
Я
разучаюсь
понимать.
Я только
могу
говорить: и,
кажется,
этого мало.
Надо бы
стать:
набуханием
камня, звоном
металла,
выдохом
ветра,
желанием
пить
жаркую темь.
Окраина шума
нас видит
нашим же оком,
какого
мне
«тебе», «нам
всем»
не выдержать:
по-над водой
в ряби,
словно
журавль,
поднимающий
ногу и крылья,
свет
разрезает
выстрелом
дымный и
низкий туман.
2.
Я сам не мог
ни зайца
подстрелить,
ни огненной
лисы, когда
ходил
на них с
отцом по
целине
глядеть
в прицел на
этих тварей
выше сил
моих
казалось.
Говорил отец:
«Ну, это, брат,
стихи, игра
ума»,
и тысячью
испуганных
сердец
аукалась на
выстрелы
зима,
взметая
белым прахом
ледостав.
От дроби
наст
крошился, как
стекло.
Теперь я
вижу, как
отец был
прав,
когда я
мазал, сам
себе назло.
Нет, разницы,
пожалуй,
никакой
между
жестоким
спортом, где
твоя
рука
наводит
ствол, и
темнотой,
в какой ты
пойман сам,
когда, кроя
твою судьбу,
тебе невидный
нож
отхватит
там полжизни,
там чуток
добавит
слуха. Даже
дикий раж
охотничий «бежит:
стреляй!» бросок
увидишь сам куда
честнее, чем
беззубое
гниенье, чем
обвал
безумья
склеротичного,
в каком
ни человек,
ни зверь не
выживал.
Когда-нибудь,
в какой-то
стылый год,
взяв ружья,
дробь и
спирт, как я и
дед,
на островах,
где Танаис
течёт,
где наши
предки жили
столько лет,
и мы с тобою
выйдем на
простор
реки
замёрзшей,
снега и
земли,
где
призраки
солёные озёр,
излук и
хуторов
блестят
вдали.
3.
Отец родился
в городе,
лежащем
теперь на
дне реки:
вода течёт
по тополям
общественным,
плывущим
не двигаясь,
и солнца
поворот
не удлиняет
света в
равномерном
прохладном
колебании
воды;
безлистые
дрожат в
голубо-чёрном
навеки
изумлённые
сады.
А я родился
среди шума, в
зимней
больнице, и
трамвайные
пути
протягивали
сквозь сухие
льды мне
скрежещущие
звуки в
темноте
первоначальной.
Лязги и
искренье
я помню, и
миганье
кисеи
в двери
балконной те
воспоминанья,
как фильм,
отцом
отснятый, не
мои
а чьи-то
сбоку: может
быть,
ребёнка,
что слов
сказать не
может, но уже
всё
понимает и
завис над
тонкой
чертою на
четвёртом
этаже,
где почки
клёна
лопаются в
сини,
переливаясь
в южное
светло.
Вода шумит в
отце, а
воздух в сыне
и ширятся,
вздыхая
тяжело.
4.
Отец
рассказывал
мне о
неласковом
море
и хожденье
под парусом
за Полярным
кругом.
Там он
надорвал
своё сердце
ангинами и
пловецким
азартом
в дымных
бассейнах
Североморска.
Курсантский
парусник их
заплывал
на Соловки.
Ещё повсюду
видны были
фрески,
но
запустенье и
буйство
проросшей
природы
царили
тогда
в
пятидесятые
на
архипелаге,
уже
ощеренном
зубами
межконтинентальных
ракет
на тундры
Канады и льды
Гренландии.
Отец
побывал по ту
сторону дня,
и на сердце
его
остались
солнце
бессонного
лета,
не
заходящее за
горизонт,
стынь
приморской
земли и
течения
Белого моря.
А я
чем я
поделюсь с
тобой, сын?
Чем смогу
удивить
слух
подростка?
Обострённым
ли
вслушиваньем
в накаты
волн и
всплески
внутри
человеческих
тел?
Это
эхо того, что
не
довоплотилось
в отце,
это
лишь усиленье
отцовской
тоски
по дыханию
рек, по
ветрам
Океана.
Но, быть
может, сушь и
бесцветье
степей,
что
мерещатся
мне и сквозь
сетку озёр
прорастут в
тебе той же
долгой и
низкой
нотой, что
пронизает
сознанье моё,
когда я
гляжу на
простор
островов
и поёмных лугов,
камышами
заросших,
где
трепещут
тополь, дуб,
кипарис
в
расцветающей
дельте нашей
южной реки.
2001,
февраль
Возвращение
Приехать
сюда через
четыре года
было трудно,
как и не
приезжать
совсем:
тонкая
пыль оседала
везде, словно
выдутая из
урн крематория,
побивающего
рекорды по
переработке
субстанции
роста в
субстанцию
охлаждения
прах
покрывал
деревья,
асфальт,
скрипя на зубах,
забиваясь в
глаза и уши.
Я
проводил
рукой по
предметам в
квартире: под
ней
шелушился
пепел.
Я
заворачивался
в простыню:
на ней
отпечатывался
негатив меня
если
не кожей, то
как?
Никто
не замечал
удушающего
аравийского лёта
горячего
порошка.
Впереди
была смерть
одного из
лучших друзей,
чьи веки
сейчас
моргают
с той
стороны
экрана песка,
молчание
провожавших,
словно
я заполнял
чужой провал,
надевал с
чужого плеча
пиджак,
ещё хранящий
чужое тепло,
трогал не свой
прибор.
Впрочем,
и мне
оставляли на
блюдце хлеб и
рюмку водки,
думая,
что
проблуждавший
не сорок, но
тысячу
пятьсот дней
насытится
тем, что
доступно. И что
особенно
странно
никто
не замечал
ожогов на
простынях,
пепла,
сдутого со
шкафов, с
рояля,
чей
музыкальный
гул,
обрамленный,
зависал как
глиссандо
океанических
волн.
Не
Пушкин ли это
сказал,
что
самостояние
зиждется на
любви ко внешней
пустоши, ко
гробам
праотеческим.
Где же
эти
гроба? Я их не
нашёл,
возвратившись
через
тысячу
пятьсот
вдохов и
выдохов
невечернего
жара. Быть
может, они
раскрывались
вокруг и
внутри?
«Теперь
мы в точке
Омега,
сказал,
смеясь,
Виталий. Что,
страшно?»
Наоборот,
было
легко, словно
становишься
с каждой
минутой
моложе
и невесомей.
Нас ждали все
те, кого я был
должен
встречать
с той
стороны реки
в яблоневых
садах
прадедовской
вотчины, в Мϊново.
С той стороны
Зύши
мы
шли, узнавая
дорогу, хоть
прежде здесь
не бывали:
какие-то брички,
потом
верховые,
как
завихрения
пепла. Мы шли
в соломенных
шляпах,
сбивая
сухими
ботинками
прах с
подорожника,
и
от
стоящих под
яблонями
отделялись
звуки, двоясь
в
негаснущем
дыме. Там
стояли все
те, кто пришёл
прежде нас.
Сейчас
я назову их
имена.
2000,
март
Накануне
молния
метила в
корни
липы,
выросшей
возле дома.
Мы спали
на втором
этаже
на высоте
зеленеющей
кроны.
Был удар, как
внутри
светового
яйца
с
прожилками
красного и
голубого.
Проснулись
дети, и
вспугнутый
кот:
таков был
прострел
водяных
энергий.
Нас спасла
металлическая
болванка,
зарытая
прежней
владелицей в
чёрных
корнях липы,
на случай
таких вот
атмосферных
разрывов.
Почти
ничего не
сгорело:
так
чепуха, модем
одного из
компьютеров.
К
лучшему: нас
не щекочут
усы тех, кто
пойман в
подводную
мировую
сеть, и гроза
(а она
продолжается
даже
сегодня)
означает, что
озеро
Мичиган
продолжает
внимательно
щупать
нас,
спешащих
надеть
ветряные
плащи
на
рентгеновские
сочлененья
дыханий.
А потом
позвонили
отец и мама
обрываясь
на гулкое с
той стороны
Океана всего
полчаса
назад
умерла моя
бабушка, в
полном
сознании
(по
московскому
времени), и
друг мой
Коля,
золотое
сердце, в
седьмом
поколенье
врач, самый
тихий и
строгий
врач
милостью
Божьей
говорил, что «всё
кончено», но
не
поддавался
мозг, и
бабушка
мучилась:
«Как,
расскажите
мне, как
умирают»,
готовясь
встретиться
с Геней,
сыном,
схороненным
семьдесят
лет назад.
Вот теперь,
костыли
отложив, ты
стоишь
возле яркой
липы, под
кипарисом,
что растут
здесь и там в
наших бедных
степях,
лет на
тридцать не
меньше
помолодев,
против
солнца
отвесного,
из-под
ладони,
под которой
зажат
коробок
папирос
«Три
богатыря»,
спичкой
чиркнув,
закурив,
ты глядишь
туда, где
Геня,
Василий,
ещё два
Василия
(крестный и брат),
где Сергей,
Евгений,
Владимир,
Виктор,
Иван с
Евдокией
навстречу
накрытой
шумной
трапезе, в
белую тень
зацветающих
яблонь; все
живы, всем
семь
или восемь
лет, далека
канонада
Германской
войны, не
погибнет
твой крестный
красавец-гвардеец,
не придут в
запустенье
дом и сад, и
ничья душа не
смутится,
оживёт даже
бедный мой
дед Николай,
подарившей
нам с мамою
слух
музыканта
да
татарскую
кровь...
Я
хотел бы,
чтоб речь
текла как
дыханье:
извиваясь,
прислушиваясь
к перебоям
Океана и
сердца.
Я
прошу вас,
все те,
кто слился в
моём теле, о
мои
многотерпеливые
предки,
если можно
простить за
то, что ни
вырыть могилы,
ни стены
залатать,
ни
вновь
посадить
светлых
яблонь,
ни придти
поклониться,
как мне
завещали,
тиховодной
Зύше
лишь
словом
пытаюсь
подпереть
основанье
осевшего
мира.
Слово даже
бессильней
обрезка
трубы,
что удар
уклонил от
разлапистой
липы,
от беды не
спасёт, но,
быть может,
повеет
в вашу сушь,
как дыхание
майских
яблонь,
как
движение
солнца, каким
станем мы
в нестерпимо
жарком и
летнем краю,
где
в
изумрудном
огне
зацветающих
яблонь
будут рады и нам на семейном застолье.
2000,
сентябрь
Вернуться
к оглавлению
книги «На
запад солнца»
Посмотреть
Дополнительные
пояснения к
текстам 20002002 гг.
Вернуться
ко второму
конверту
«Воздушной
почты»
Перейти
к четвёртому
конверту
«Воздушной
почты»