Воздушная почта

1996—2001

 

Конверт четвёртый:

 

Пять ракурсов

 

(1999—2001)

 

 

5 января 2001 г.

 

Мёрзлый январь. Не озеро – мускул

сердечный сжимает дымную влагу,

грудь разрывая током корпускул,

ударом волны по слуху и снегу.

 

На человеческом теле венозном,

замершем на молу онемелом,

в посвисте ветра, полднем морозным

не разглядеть в снежной дымке над молом

 

влажных загибов, глаз – ведь его и,

значит, меня ваш взгляд обтекает.

Дрожит горизонт. Молчит ледяное

озеро, только грудь расширяет

 

слева и справа мерным биеньем;

йодисто, словно на море. Я-то

незванным гостем встал над владеньем

сонной форели, где из сталактита

 

полого (льда, что вылизан снежным

озера языком) – с каждой минутой

всё бестелесней в мигающем, влажном,

внутрь воронки свиваясь, как будто

 

ветер в кольцо, и по излуке

мола над скрежетами ледостава:

плеском воды, свистом ветра, где звуки

из сталактитов слева и справа,

 

словно в руках у замёрзнувших в пене

окаменелой. Но звуки не глуше

здесь, на молу, и свет не мгновенней

на маяке, чем казалось нам с суши.

 

2001, январь

 

 

 


Пять ракурсов

 

I.

 

                        Г. М.

 

Земля неплодородная, родная,

какими плевелами веешь, высыхая,

и взрывами каких ветров

касаешься сухих висков

 

посеребрённых, как под лисьей шапкой

у всадника степного, терпкой

и жгучей пылью ударяя в глаз

разрез? Прикрыв ладонью, вниз

 

глядя, земля, тебя я вижу прежде,

чем сквозь лохмотья света – – выжди,

пока буран провеет, как

распустится горячий злак

 

сверкающего жгучим сухостоем

излома за вечерним зноем,

и грохоту отпрянувшей земли

внимать сумей в сплошной пыли.

 

II.

На изломе бабьего лета подскакивает температура,

и сотни божьих коровок ползают над вратами

церкви Св. Савы – коричневокрылых, кусачих,

когда выходишь с заутрени к трапезной: к лёгкому кофе.

 

Пляшет в ушах кровь, и перегревается воздух.

 

Америка – это не только, когда баранку пустую

вращаешь сквозь сон, проплывая процессией бензоколонок,

макдональдсов и т. п.; за ночь окислились листья;

читая кириллицу их, понимаешь, как странноприимна

эта земля, пышущая перегревом

на всплеске бабьего лета ожившего континента.

 

III.

Если глядеть на Восток, то дорога кажется долгой.

Если глядеть на Запад, то порозовелые стены

ещё отделяют озёра, сливающиеся с Океаном,

от зубчαтого дымного мозга – парами снежащих хребтов,

читающих пропись посеянных в озимое букв, – – это я

хрустящей книгой листаю ноябрьское оперенье,

на белом белое:

 

я не замечал, как светится снег,

особенно когда

закатилось солнце, и в мутном зените

ныряет пятнистой форелью

луна.

 

IV.

Вот такое начало, а дальше – нечто вроде

диалектики звука и смысла:

 

Скажем, я наклоняюсь, чтоб завязать ботинок:

снег ложится на спину кожаной куртки, треух

взмок на лбу – всё это было когда-то,

лет (страшно вспомнить) девятнадцать тому: такие же зданья

из блоков и коричневого кирпича, и мёрзлые пальцы

также ловили искристый, мигающий клейким блеском

воздух под небом молочно-синим.

                                                A здесь холмы и озёра

и низменности, продуваемые из ледовых пустынь.

 

И склеивает двух меня, две тени, два сердца – сложенный вдвое

ритм,

         возникший задолго до всякого ритма.

Как мы его назовём? Какая разница: это

до слов и смысла, и – поэтому – неотделимо.

 

V.

Огромная внезапная зима

накатывает. Сонный вскормыш солнца –

орёл, каким увенчаны дома

правительственные, смурным, как с донца

 

ведра воды колодезной слюда,

помаргивает глазом сквозь волокна

туманные, свиваясь в никогда

не виданное прежде мренье строк на

 

морозном, одичалом языке.

Нет, не сухой Сарматии просторы

пробудит в сердце пепел на щеке

реки неспешной, а фиоритуры

 

полярные, что плоскостям равнин,

ветрам холмов, по-нерпьи гладким спинам

озёр – кровь холодят,

                        и ты немеешь, сын

пространств, забывший о ладах. К равнинам

 

таким как бы щадящий диссонанс

подыскивают беглым и неточным

движеньем пальцы – повтореньем – в транс,

что зыблется по линиям проточным

 

сквозь этот ямб; и заморозок смоль

чуть обжигает щёку. Стужи трели

цветут в мозгу как до и ре-бемоль

на треснувшем, расстроенном рояле.

 

1999—2000

 

 

 


В графстве Дор

 

1.

Снегомобиль скользит на саблях лыж

сквозь струи снега – в просеки извивы;

крутнёшь налево – в дерево влетишь.

По подбородку снежною крапивой

мне обжигают горло тридцать семь

скользящих вспять, взлетая вверх отвесно,

подпрыгивая вправо, влево, комь=

я снега ветошью древесной

вздуваются за согнутой спиной,

когда и ты со мной: левей, правее

и впереди – как фарой дымовой

помаргивая глазом полузмея

оседланного:

                        там и я взлетал

с чешуйчатым реликтом, по бумаге

берёзовой и снежной рисовал

кистями лыж и гусениц в овраге

и на землистом спуске тени слов:

«движенье», «полнота», «любовь», «движенье», –

и звон пространств как цокоты подков

в ушах, как масс озёрных пробужденье.

 

Перевернись и полети, как бы

с той стороны земли, дымя с разбегу

фонтанами сухими, что в столбы

свиваются и выписав омегу

на скандинавском дремлющем снегу,

чтобы, подпрыгнув, вынырнуть в другое

дрожанье и искренье на бегу,

в рождение – уже тридцать седьмое.

 

2.

Зима проникает в наши ноздри и уши, щиплет веки,

ноет в пальцах, затянутых

в кожаные рукавицы, за воротник

завевает струйками лютого щёкота.

 

Привет тебе, жгучее стужево!

 

Мы стоим, приподняв забрала красных шлемов,

и глядим на битое, смёрзшееся по швам

зеркало озера Мичиган, лежащее в полумиле

от склона горы, по которой

и мы взбирались в свет,

туман, леса испарину, –

 

смотрим, подняв забрала на шлемах,

давя скрипучий снег ботинками, на север, насколько

хватает глаз: «Какой простор и какая

снежная, необозримая воля!»

 

2001, январь

 

 

 


Возвращение из Мексики

 

                                                Алексею Онуфриеву

 

1.

Голова с перепою седая,

разве мало приволья тебе?

Что ж ты мечешься, сладу не зная,

что же ищешь ты всё? Хоть убей –

 

не назвать никакого резона

для чего через весь материк

полететь и – напиться до звона,

чтоб блевотиной пухнул язык

 

от текилы в рабочем районе,

танцевать, где танцует народ

тихуанский. Вот удаль! Её ни

мир, ни друг нам уже не зачтёт.

 

Между тем Oкеаново всюду

проступает, и надо б ему

подивиться, как главному чуду,

да непросто глядеть одному

 

с автострад на нетихие воды,

как холодных течений имбирь

краски калифорнийской природы

провевает и – волнами – вширь

 

в том числе через горы, к пустыне.

Мреют, грея бока на песке,

львы морские; вода в Океане

холодна, будто на леднике.

 

Прав Алёша: ведь что остаётся –

это то, чем отличны сейчас

мы от тех, кто о зримое бьётся,

затемняя и сердце, и глаз.

 

Эх, верёвочке сколько ни виться,

всё равно приплутаешь к себе,

чтоб похмельная сушь, как истица,

жаждой мазала вновь по губе.

 

2.

Алёша смеётся: «Лучше быть Белым,

чем пишущим книги о Белом». Он прав,

хотя каламбур мне не нравится. Эти верлибры,

пожалуй, не будут по вкусу Лене, Илье Шестакову,

но их, вероятно, одобрили бы

Илья Кукулин, оба Сергея (Каринский, Завьялов) и Вася Кондратьев –

я так и слышу

его иронический голос, не тронутый,

выражаясь высокопарно, смертью:

«Ты удивляешь меня как поэт,

выпадающий из правил

моих представлений о том,

какой должна быть поэзия». А какой

должна быть она?

 

                            Дорогая тоже смеётся:

вот опять о себе. Нет, дорогая,

это ещё и о нас;

ты, я, все – живём сквозь текущие толпы

и скорее «мы», чем «я».

 

Что ж, станем нами,

не будем писать книг

ни о белом, что блещет у горизонта,

ни о зелёном и жёлтом,

что плавится перед глазами.

Но тогда о чём? О чём?

 

3.

Ты помнишь, Алёша, хайвэй Калифорнии?

 

– Да как же не помнить, езжу каждый день.

 

Что плыл, на пригорках скрываясь из глаз.

 

– Ну, вот опять затянул. Нашёл, что цитировать. Взял бы Пушкина. Или Есенина. Я лучше Пушкина ничего не читал.

 

Ты знаешь, Алёша, ночами мне кажется,

что следом за мной их идут голоса.

Т. е. и вправду во мне – частями тела – срастаются

суховатая страстность Твардовского,

ржаной слух Кольцова

да спинные хребты и глаза моих пращуров,

насельников Дикого поля.

Это всё – от Востока на Запад,

от океанов в леса,

в сушь и гомоны ветра,

растворяясь в кочевьях, волнах,

громче и полноценнее голоса,

просто жизнь, да притом не одна:

вопреки разрушенью и бегству

от себя и от всех. В особенности от всех.

 

2001, март

 

 

 


Белые стихи

 

                                    Евгении

 

Утром, только глаза приоткрыв, я

онемел – всё покрыто было

снегом: стены, постель; и если б

            не отделяло

 

нас стекло от берёзовой рощи,

то эффект поглощения цветом

всех бескрасочных форм казался б

               мне утвержденьем

 

шума, вдруг распахнувшего плоскость

снегу, падающему прямо

на постель и на рощу, где мы

               нынче проснулись.

 

Вот он – мир, о котором мы знали

понаслышке, пока глазами

не задели крахмальной кромки

               скатерти чистой,

 

где деревья и вправду похожи

на бокалы бесплотной стыни –

то темнеют, а то светлеют,

               не пропуская

 

тени, ибо совсем невесомы,

и мороз наливает лёгкий

звон в их внутреннее, и паром –

               будто по кромке

 

пальцы стужи проводят лениво –

наполняет пространство. Стёкла

можно вынуть из рам, и звоны

               дымного света

 

в дом войдут, весь объём заполнив

спальни, будто прибор прозрачный

заиграл на столе Природы

               утренней, будто

 

нам с тобой – только руку протянешь –

осязаемо всё пространство,

и легко, не смахнувши снега,

               веток касаться.

 

2001, февраль

 

 

Вернуться к оглавлению книги «На запад солнца»

 

Посмотреть примечания

 

Вернуться к третьему конверту «Воздушной почты»

 

Перейти к сборнику «Трансформа»

 

 

© Игорь Георгиевич Вишневецкий, 2005



Π‘Π°ΠΉΡ‚ управляСтся систСмой uCoz