Памяти
Василия
Кондратьева
1.
Два дня назад
погиб
Василий
Кондратьев.
Тело
моего
товарища ещё
не предано
земле, а в
сознании
возникла
огромная
пустота, которая
будет только
расширяться.
2.
Я впервые
услышал о
Кондратьеве
от Глеба Морева
в 1988 году. В один
из моих
приездов в
Петербург
(тогда еще
называвшийся
Ленинградом)
Глеб принес мне
стопку
машинописных
листков,
заполненных
слегка
метризованными
рапсодическими
столбцами и,
как бы
извиняясь,
что лирические
монологи эти
написаны не
от руки, тут же
разъяснил,
что автор их
отбывает
почётный долг
где-то в
Карелии,
выучившись
на пишбарышню
и уклоняясь,
таким
образом, от
рьяных прелестей
"дедовщины".
Я
тогда был
московским
жителем,
выпускал самиздатский
вестник
"Равноденствие"
и по
подсказке
Глеба
поместил там
кое-что из
принесенного
мне. Было и до некоторой
степени
стыдно: к
советской
армии никто
из нас не
испытывал
симпатии, но
Глеб
отвязался от
службы,
посидев
некоторое время
в эстонской
психушке, а у
меня лежал в
кармане
полученный
вместе с
университетским
дипломом
билет
офицера
запаса. Навсегда
запомнилась
органическая
странность
лирической
мысли в
принесенных
Глебом листках.
Потом Г. М.
показал мне
свои стихи
это были
верлибры, во
многом
сходные по
поэтике,
только он был
почему-то
убежден в их
плохом
качестве. Это
было
самоуничижительно
и несправедливо,
и что сталось
с
неопубликованными
верлибрами
Морева, о
которых,
кажется, он
никому
больше не
распространялся,
не знаю.
Надеюсь, они
после всех
скитаний
Глеба
обнаружатся
когда-нибудь
в потайном углу
его прежнего
жилища.
Возвращаюсь
к
Кондратьеву.
Когда он,
наконец,
демобилизовался,
Глеб спросил
меня, не хочу
ли я
познакомиться.
"Не
пожалеешь",
добавил
Морев не без
таинственности
и тут же показал
новую стопку
машинописных
листков. Была
осень, и я
помню
крупные
поржавелые
листья за
окнами узкой
библиотечной
комнаты в
квартире на
Синявинской
тогда
надежном
убежище Глеба.
Кондратьев
писал уже
по-другому, в
его вещах
было меньше
квазирегулярных
метров и
рифменных
окончаний, но
ощутимее
стали меланхолия
и
освобождение
от уз
грамматики и
синтаксиса,
остро
связавшиеся
с
растворённым
светом за
окнами и
запахом
гнили,
которым был
напоен
октябрьский
Ленинград,
представавший
в такие дни
именно тем,
чем он и был огромным
некрополем.
Это было
первое настоящее
впечатление
от стихов В. К.
А первое впечатление,
как говорят,
самое
сильное. Я
вскоре
познакомился
с автором
меланхоличных
и несколько
заумных
лирических
монологов и
ни минуты о
том не
пожалел.
Глеб
принимал
активное
участие в
соредактировании
"Равноденствия",
мы виделись
как минимум
раз в месяц;
то я
наведывался
в Л-ад/Пб, то он
реже появлялся в
Москве.
Журнал
печатался
тиражом в
несколько
десятков
экземпляров
на одном
закрытом
проектном
предприятии:
за небольшую,
но весьма
важную для
пьющего начальника
множительного
цеха мзду.
Журнал набирал
определённую
известность,
обеспечивавшуюся
и выбором
авторов, и
тем, что мы старались
делать его
вполне
профессионально;
значительную
роль в
"Равноденствии"
играло
оформление
Михаила
Молочникова. Когда-нибудь
я расскажу
полную
историю
этого
начинания.
Василий
Кондратьев
стал одним из
наших постоянных
авторов.
Вася
мне сразу
понравился:
светловолосый,
с
расширенным
взглядом,
устремленным
немного в
сторону и
поверх
собеседника
и говоримого,
со
взлетающим
движением
рук при
возбуждении,
говорящий на
речении,
грамматика и
лексика
которого
имели лишь
косвенное
отношение к
академическим
грамматике и
словарю. Многие
слова и
обороты он,
славянин и
потомок старообрядцев,
употреблял
так, как мы
употребили
бы их в
романских и
германских
языках.
Впоследствии
я убедился,
что русские
книги не
составляли
основы
Васиного
чтения.
Английским
он владел естественно,
и
переговорить
его на этом
языке было
трудно. Мне
рассказывали,
что таким же
замечательным
был и его
французский.
Вспоминаю: в
последнюю
нашу встречу
я упомянул о
поездке
общих
знакомых в
Марсель: "Ты
там бывал,
конечно?" В. К.
посмотрел на
меня замедленным
удивленным
взглядом и
сказал: "Знаешь,
я как-то
дальше нашей
так сказать
Финляндии не
выезжал и то
вот недавно".
В этом
каменном
"так
сказать"
была его всегдашняя
интонация и
одновременно
убийственность
обращаемой
уже на
собственное
домоседство
иронии.
Отчество
его было
Кириллович, и
аналогия с возвышенным
косноязычием
Тредиаковского
напрашивается
сама собой.
Аналогия эта
уводит от
главного: В. К.
в отличие от
прото-Хлебникова
восемнадцатого
столетия
сформировался
в культуре
уже устоявшейся,
свершившейся,
и потому,
сколько мог,
стремился
ускользнуть
от нее. Его
отношение к
миру было не
деятельно-преобразующим
(как у
Тредиаковского),
но
сомнамбулическим.
И хотя
наступил
момент, когда
стихи перестали
у него
слагаться, по
натуре своей
он оставался
поэтом,
визионером.
Его видения
зарождались
где-то между
множащимися
словами и
снами,
соскальзывавшими
друг с друга,
как кальки. У
В. К. есть об
этом эссе
"Эфемериды"
(1995), из которого
я в
подтверждение
выше сказанного
приведу
отрывок:
Мы
грезим, и в
прозрачности
иного
измерения
возникают
фигуры,
иногда
совпадающие
с контурами
видимого и
преломляющиеся
в вещах, которым
мы обязаны
своими
видениями.
Так во плоти
разных
предметов
начинают
проглядывать
те "образы
души", в
которых для
нас выступают
некие
абсолютные и
невыразимые
понятия.
Озарение
может
произойти,
когда по цепи
подобных
совпадений
(или, точнее
сказать, случаев)
перед нами
выстраивается
картина. Это
как раз дымка
реального, и
мы наблюдаем
её как бы
сквозь
мутное
засиженное
стекло, ограничиваясь
словами
поэта, видом
"лирического
пунктира
извержений",
который оставили
мухи, тоже
называемые,
кстати,
эфемеридами.
Угадывается
французская,
лотреамоновская
интонация,
подкрепляемая
"демократической"
иронией в
конце
вдохновенного
пассажа.
Литературные
вкусы В. К.
были очень
показательны.
Нас поначалу
сближало
восхищение поздним
Кузминым: вот
такой должна
была быть вся
русская
поэзия в
двадцатые
экспрессионизм,
дадаизм и
сюрреализм,
вместе
взятые.
(Тогда еще не
были
опубликованы
"Автоматические
стихи"
Поплавского
и полный
текст
"Аполлона
Безобразова").
Я никогда не
забуду
ощущения
освобождающей
легкости,
оставшегося
у меня по
прочтении
"Парабол" и
некоторых
частей
"Форели,
разбивающей
лед". Прозу Кузмина,
кроме
удивительного
"Тихого стража"
(любимого
детища
самого
Кузмина), я
ценю меньше.
Вася же в
добавление к
зрелым кузминским
стихам
особенно
любил его
позднюю
прозу, из
которой, я
думаю, многое
почерпнул
для себя как
литератор.
Отмечу и то,
что тематика
стихов
Кузмина но
не прозы!
никогда не
была
предметом
наших
разговоров,
но зато о
работе
Кузмина с
поэтическим
образом мы
говорили
немало.
Другие имена
в моем
тогдашнем
пантеоне:
Ходасевич,
Мандельштам,
Заболоцкий
для него не
существовали
вовсе он
считал
подобные
вкусы demodιs, не без
сарказма
как-то
вставив в
разговор: "И
Митя (Волчек)
считает
Ходасевича
великим
поэтом!" В
написанном в
конце лета 1990 года
письме, о
котором я ещё
буду
говорить, Вася
признался,
что помимо
Кузмина
ценил только «Хармса,
который, как
и
единственно
Кузмин, лично
мой поэт
(другие
русские все
равно, что
посторонние
любовь, но
вполне
отвлечённая
и не чувствующаяся
"дыханием костей")».
Зато он
зачитывался
сюрреалистами,
прσклятыми
французскими
прозаиками
1920-х и 1930-х, а впоследствии
и
американскими
литературными
изгнанниками
вроде Боулза
и Родити переписывался
с последним,
хотя писем
его не
показывал и
по смерти
Родити, говоря,
что они имеют
личный
характер.
Когда мне
самому
пришлось
обратиться к
Боулзу (он неплохо
знал одного
композитора,
о котором я
начал писать
книгу), я
сразу
подумал о В., о
всегда
опережающем
понимании им
того, что стоило
бы нашего
внимания.
Васе было вообще
не очень
уютно в
отечественной
словесности.
Помимо
позднего
Кузмина и
Хармса он
ценил
исторически
Николева (и
здесь опять
проявился
его талант
интеллектуального
первенства:
не напиши он
"Жизни
Андрея Николева",
не известно,
довел бы
Морев до конца
венский
однотомник
сочинений
Николева-Егунова
[1] и написал ли
бы я мое
длинное эссе
о "Θульских
радостях" [2]),
отчасти
Вагинова. К
списку, по-видимому,
следует
добавить
Ильязда, "Финнеганов
Уэйк" в
переложении
Волохонского,
печатающийся
ныне в
Митином журнале
[3]. Сама Васина
манера
выражаться стояла
гораздо
ближе к
высвобождающему
досознательное
автоматическому
письму сюрреалистов,
чем к
организованному
занудству
отечественной
традиции. О
питерских литераторах
как целом В. К.
говорил мне с
отрешенной ласковостью:
"Наша
трупарня".
Должен сказать,
что любое
общение с
Васей на
литературные
темы было
всегда
отрезвляющим,
задающим
другой
очень
жёсткий и
бескомпромиссный
и как бы
внеположный
к контексту,
в котором мы
стремились
определиться,
взгляд. Контекст
у него был
свой. И это
обстоятельство
органическая
независимость
натуры В. К.
являлась
именно тем,
что в нём
всегда ценил
я, да и, смею
думать,
другие.
Что
ещё сказать
об этом давно
прошедшем времени?
Я не помню,
чтобы Вася
когда-либо
приезжал в Москву:
она была для
него
попросту, как
и значительная
часть
русской
культуры ХХ
века, неинтересна,
пуста.
Зачастил он в
первопрестольную
в середине
девяностых,
но я тогда уже
поселился в
Америке.
Однако я
бывал у Васи
в те давние
года в
однокомнатном
жилище на
Дрезденской
регулярно.
Конечно же,
пили
впроголодь
сверхкрепкий
чай, дурное
красное вино,
куда-то
путешествовали
вместе по
городу.
Вспоминаются
один такой
бесконечно
долгий путь
на трёх
троллейбусах
в хрущобы,
где жил Б.
Останин,
простота и
гостеприимство
последнего,
чрезвычайно
обрадовавшегося
появлению
Васи.
Украшением
Васиной квартиры
была почти
всегда
отменной
привлекательности
и стати
каждый раз
новая молодая
хозяйка (у В. К.
был
взыскательный
вкус по части
женщин).
Личная жизнь
Кондратьева
являла собой
полный
контраст
тому, что
происходило
у меня, по
юношескому
безрассудству
весьма
неудачно
женатого и не
знающего, как
из этого
положения
выпутаться.
3.
В. К. был, в
сущности,
одиночкой.
Хотя он охотно
и много
общался, но
были
определенные
пределы,
дальше
которых я
затруднялся
бы сказать,
что
находится
внутри его
умевшего хорошо
закрываться
существа.
Иногда он
писал мне
письма.
Запомнилось
одно,
пришедшее в августе
1990 я его уже
цитировал с
рижского взморья,
в нём он
хотел
"немного
порадовать"
меня и себя
пейзажем:
И вот
тебе,
счастье:
утонувший в
прибрежных деревьях
дом, а за ним -
поселок,
кирха и дорога
с одинокой
кофейницей,
станция
Дубулты. Днём
море и облака
смотрятся
зеркалами, соответственно
белесому
песку и
публике, фланирующей
как по
бульвару.
В том же
письме,
помимо мимолётом
брошенных
замечаний о
наших общих
знакомых
(каковые я
опускаю) и
замечаний о
вещах, весьма
серьезных (о
которых
следует говорить
больше и в
другой раз),
есть и
краткое изложение
Васиного
кредо:
Мистический
образ сущего
я понимаю в
терминах обыденного,
хотя и
эстетизированного,
окружения и,
кстати,
предполагаю
эстетизм и
"романтичность"
куда более
демократическим
и
естественным,
чем то, что
есть в
символизме
или обэриу.
Непосредственная,
предметная и чувствующаяся
культура
хранит, слава
Богу, от
тупого
умствования,
как и от
лексической
путаницы.
В
конце письма
Вася звал
меня
приехать в октябре
на
собиравшийся
в Пб. семинар,
упуская в
курортном
блаженстве
то, что сам я
никогда
свободным
художником
не был, а
должен был в
течение
всего года
преподавать
в учебном
заведении,
что и давало
мне хлеб,
возможность
издавать
"Равноденствие",
ездить в Пб.;
дома же
надлежало
воспитывать
маленького
сына,
успевшего к
моменту, когда
я пишу эти
строки,
вырасти в
самостоятельного
юношу.
Радости и
неотменимые
заботы
отцовства В.
К. тоже узнал,
но намного позже.
4.
В конце
августа 1992 я
уехал из
Москвы в
Новую Англию
(так
называется
историческая
часть США:
шесть штатов
на
северо-востоке),
как мне
казалась
тогда,
ненадолго, а
вот
получилось,
что живу в
Америке с
сыном и по
сей день.
Никакого
метафизического
и т. п. конфликта
с родиной у
меня не было;
уезжал я
отчасти по
личным и
бытовым
обстоятельствам,
сделавшимся
невыносимыми,
отчасти для
"расширения
горизонта"
из подлинно
революционной
страны,
которой
гордился: в
интересный и
богатый
возможностями
мир, который
при
ближайшем
рассмотрении
оказался
миром
инертным и
скучным. Да и
Россия, из
которой я
уезжал на
время, стала
куда менее
оптимистичным
местом. В
жизни, как
моей, так и
моих
оставшихся
дома друзей,
возникли
новые
проблемы: у
них
приспособление
и выживание,
у меня
противостояние
удушающе
стандартизированной
жизни на
"культурную
ренту". Мы стали
общаться в
основном
письмами, но
виделись
друг с другом
и в мои
летние
возвращения
в Россию. Я
Москвой не
ограничивался
и всегда
приезжал и в
СПб.
Вспоминается
один
разговор на
залитом солнцем
Марсовом
поле. Глеб
Морев,
кажется, в
эту пору
временно
покинул
Россию. Вася,
одетый во всё
светлое и
легкое, сидя
на лавочке в
условной
тени, делился
ехидными впечатлениями
от
возникавшего
единения с деятелями
"диссидентской"
культуры,
столь же
чуждой ему,
сколь и мир
культуры
"советской".
И вдруг,
прервав
рассказ,
произнес устало:
«Какая
разница: я
ведь так и
сказал
Кривулину:
"Всё равно
ведь в одной
лодке
потонем"».
Это
ощущение
катастрофы
только
усиливалось
в нём в
последующие
пять лет.
Между тем
годы были
насыщены
переменами как
в жизни
пишущего эти
строки, так и
в жизни В. К.
Вася вдруг
решил
ускользнуть
из литературы,
как прежде
оказывался
он
неуловимым
для так
никогда и не
поймавшего
его сколько
бы он В. К. ни
ловил
бытового
мира. По
доходившим
для меня
рассказам, он
заинтересовался
визуальными
искусствами:
кино,
фотографией,
рисунком. Я
знал, что
Вася женился
(во второй
раз), и мы все
его друзья
желали, чтобы
брак принёс
ему, наконец,
спокойствие.
Вася затеял
издательство
вместе с
женой Миленой,
которую, в
отличие от
давних
подруг,
ревниво
оберегал от
дружеских
ведь никогда
не знаешь,
что скажут
суждений. У
меня лежало
несколько
выпущенных
ими демократически-романтических,
т. е. в прежнем Васином
вкусе,
книжек. Я же
продолжал во
всех смыслах
искать себя.
В
начале
апреля 1995 я
получил от В.
К. письмо, в котором
он
признавался,
что
"проболел
всю зиму и вот
уже часть
весны, но
больше мне
жаловаться не
на что". Я
именно в эти
месяцы тоже
прошел через
очищающий
кризис и
чувствовал
необычайный
прилив сил. В
течение
весны я сочинил
маленькую
поэму о
зимних
итальянских
приключениях:
я тогда был влюблён
в художницу
из
Дубровника
Майю Ш. Предки
Майи происходили
из
Черногории, и
мрачные и
искорёженные
обнаженные
фигуры на ее
полотнах
старые
цыгане,
женщины, части
неузнаваемых
тел
говорили
гораздо больше
о
коллективном
прошлом ее
маленькой
средиземноморской
нации,
вставшей
теперь лицом
к лицу с
тотальным уничтожением,
чем о ней
самой. Сама
же Майя обладала
необычайно
живым
характером и
казалась
младше своих
юных лет. Но
граница между
магическим и
дневным,
творческим
интеллектом
и инстинктом
была снята у
ней и в быту.
Её
присутствие
поставило
под вопрос тогдашний
мой впрочем,
довольно
слабый рационализм,
и М. Ш. все
твердила мне,
что я "слишком
буржуазен",
хотя и
обладаю
"внутренним
обликом", как
у персонажей
Эгона Шиле
(которого я,
признаться,
никогда не
любил). Это
было именно
тем
отрезвляющим
взглядом
извне,
которого мне
не доставало.
Я, сколько
собрал в себе
сил,
попытался
перевести этот
опыт в
отчасти
пастишное и
ироническое
стихотворение
"по мотивам
Державина". С кем
же я мог
поделиться
пережитым,
как не с В. К.,
который и сам
ходил по
тонкой черте
между
сновидчески-инстинктивным
и разумно-дневным?
Именно ему и
были
адресованы
мои стихи. Мы
вообще
регулярно обменивались
написанным.
На
стихотворное
посланье мое
Вася не
ответил, он
вообще мне
никогда
больше не
написал, и, в
конце концов,
посланье
было опубликовано
под
заглавием
"Василию.
Жизнь Римская"
в моём
сборнике
"Тройное
зрение"
(Нью-Йорк, 1997).
Сборник я
тоже послал
Кондратьеву,
но в ответ
молчание. До
меня
доходили лишь
глухие вести
о том, что нет,
не все было
благополучно
в Васиной
жизни, но я
надеялся, что
со временем
жизнь
наладится. В
торжественно-иронических
стихах, между
прочим, шла
речь и о том,
что некому
воспеть
разводящее
нас время,
текущее как
вода под
мостом через
Тибр, и
возникал
другой город
над берегом
не солнечной,
но сумеречной
реки:
Меж
тем года, мой
друг, текут
как этих вод
блистающая
мглой и
влажным
маслом
мутность,
и некому
сложить
эклог и
длинных од
на
тленность и
ежеминутность.
Вотще! как ни
терзай
закланные
слова,
не выдавишь
из них
сентиментальной
пени.
Предсоние.
Снега и ухает
сова
над пепелищем превращений.
Не то
полдневный
Рим.
солнцем и телесной исторической памятью которого я тогда восхищался.
Иногда
я думал, что с
В. К. мне не
суждено больше
увидеться. Знал
ли я, какая
встреча
ждала меня в
мой следующий
приезд в
Россию!
5.
Мы увиделись
после
пятилетнего
перерыва 20 июля
1999 года в
Петербурге:
без общих
знакомых, да
так, как
будто вчера
лишь расстались.
Крепко
обнялись. Но,
что всё, как прежде,
было лишь
первым
впечатлением.
Из
"Академического
проекта", где
В. К. брал на
рецензию
пять только
что вышедших
переводных
книг, мы пошли
на квартиру
Васиного
приятеля,
кинорежиссера-"параллельщика"
Володи
Захарова. Приятель
был в отъезде
и запомнился
мне по давнему
времени
черноволосым
юношей в
чёрном же
узком жилете
и с бутылкой
неизменного
красного
вина в левой
руке, высоким
гранёным стаканом
в правой,
дирижирующим
показом собственного
фильма об
утехах
лесбийской любви
на фоне
кронштадтских
фортов.
Фильм, начало
которого я
помню очень
хорошо, был
долгим, в
первые
двадцать
минут (больше
я не высидел)
парочку
прогуливающихся
девушек можно
было бы
принять за
снятых
любительской
камерой
выпускниц
ПТУ. Они даже
не прикасались
друг к другу,
да и вся
"любовь" их
обещала быть
столь же
суггестивной
до самого конца,
но форты зато
были сняты
как
настоящие римские
развалины. Во
всяком
случае, в моё
понимание
любви как
осязаемого
действия подобное
нечто, пусть
для меня и
экзотичное вдвойне
своей
однополостью,
не укладывалось.
Сценарий
этого фильма
был сочинен
В. К.
В
квартире
обретался
устрашающий
кот, которого
Вася кормил и
который
внимательно
слушал наши
в основном
Васины речи.
Одна из комнат
была
заполнена
газовыми
масками и прорезиненной
спецодеждой
и обувью и
всяческой
советской
параферналией,
дополняемой
соответствующими
фотографиями
склоненных
друг над
другом
молодых
людей в оной
одежде.
Странное
чувство от
пребывания в
доме, куда
тебя не
приглашали
хозяева, и
желание уйти,
чтобы не
нарушать
атмосферы
жилища, создали
с самого
начала
напряжение,
которое Вася
решил снять
разговором.
"В. З. человек
тихий, даже
брак с
партнёром
зарегистрировал
в
Амстердаме...
извиняясь,
начал Вася.
Вот и фотография
их семейная
на стене:
посмотри". "При
чём тут
Амстердам!"
чуть не
воскликнул я,
но сдержался.
Откупорили
пиво.
Разговор
неизбежно
зашел и о
косовской войне,
вопрос о
которой стал
почти
ритуальным. Я
честно
высказывал
свое
отношение, и
мои старые
друзья с
облегчением
вздыхали. Но
с Васей
всегда было
не так, как со
всеми.
"Знаешь,
тут собирали
добровольцев,
и так опротивело
всё, что
хотелось
пойти и
записаться.
Пятеро моих
знакомых не
очень
близких
добрались до
Косово, а одного
даже
привезли
обратно в
гробу. Я
всерьёз
хотел
записаться,
чтобы только
не видеть
нашего
смрада.
Главное, что
я прекрасно
понимаю интеллектуалов
тридцатых,
ехавших то в
Испанию, то в
Китай. Вот,
дорогой мой,
как глубоко в
нашей с тобой
славянской
крови
упрятано
влечение к
смерти".
Вася
впервые на
моей памяти
говорил "мы с
тобой" (он
вообще не
верил ни в
какие
объединения),
но увы: разговор
приобретал
для меня явно
неприемлемый
уклон.
Несмотря на
стопроцентно
славянские
корни и гнев
и отвращение
при одной мысли
о точечных
ударах,
наносимых
технически
оснащенными
армиями НАТО
по мирному населению,
я не
чувствовал в
себе никакой
тяги к участию
в бойне,
бессмысленной
с обеих сторон.
Наоборот,
впервые за
все
сознательные
годы остро
переживал
желание как
можно скорее
доделать,
дописать в
отпущенное
мне время все
начатое и
задуманное, и
был счастлив
тем, что
видел вокруг,
в том числе и
в переменившейся
за четыре
года моего
отсутствия России.
Я высказал
своё
изумление в
сколько мог
сдержанной
форме. Вася
переменил
тему.
"Когда
в 1992 году умер
мой друг
Серёжа
Хренов, у
меня вся
жизнь
оборвалась,"
Вася
повернулся к
окну и
выглянул во
двор. "Но,
продолжал он,
я ведь
по-настоящему
счастливый
отец. Только
дочка и примиряет
меня с этим".
Он обвел
руками. Я
знал, что
Вася совсем
недавно
прошел через
опыт, какого
никто не
пожелал бы и
врагу:
убийство тёщи
подонками
среди бела
дня у дверей
той самой
квартиры на
Дрезденской,
полный разрыв
с отцом,
который
религиозный
человек сравнит
только с
полной
богооставленностью...
"А отец
считает меня,
да и брата
моего тоже
поэт, между
прочим, тоже
публикует
стихи под
именем
Кондратьева
вырожденцами...
Мы и есть
вырожденцы",
подытожил
Вася с горькой
усмешкой,
провожая
меня к метро.
"Приходи на
моё чтение
завтра". (Обо
мне в тот
вечер не
говорили
совсем.)
"Знаешь..." и
тут Вася замолчал.
Я уже
понимал, что
на чтение он
не придет:
литература и
вся эта словесная
шелуха были
от него
бесконечно далеко.
6.
А жаль. Я
читал
"Смерть
Агамемнона",
и, насколько
могу судить
по тому, что
как в Москве,
так и в
Петербурге у
слушателей
порой "зашкаливало",
это было
именно то
необходимое
новое, что
пришлось бы
В. К. по вкусу. В
"Смерти
Агамемнона"
и в законченной
ещё в 1997 году
книге о
Белом,
которой Васе
уже не
прочитать, я
впервые
решился
перейти
черту между
сознательным
и досознательным,
уже вовсю
блиставшим
его заворожённому
видениями
славянской
Валгаллы взору.
Может
быть, я скажу
кощунственную
вещь, но смерть
была лишь
окончательным
соскальзыванием,
последним
"да" бездне, в
которую стремительно
погружалось
сознание
моего товарища.
7.
Теперь, когда
то, что
когда-то было
телесным
обликом
Василия
Кондратьева,
должно быть
предано
земле, я
ловлю себя на
мысли, что,
может быть, и
мое
неизбежное путешествие
за край
бесконечной
ночи не будет
столь
бесприютным
и ночным. Во
всяком случае,
меня там уже
ожидают те,
чьего общества
будет всегда,
окончательно
и невыносимо
не хватать
здесь, и в их
числе
Василий Кондратьев.
2730
сентября 1999 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
[1] Андрей
Николев
(Андрей Н.
Егунов).
Собрание произведений/Под
ред. Г. Морева и
В. Сомсикова.Wien, 1993.364 c.(Wiener Slawistischer Almanach, Sonderband 35).
[2] И.Г.
Вишневецкий.
Θульские
радости//Вторая
проза:
Русская
проза 20-х30-х
годов ХХ века/Сост.:
В. Вестстейн,
Д. Рицци, Т.В. Цивьян.
[3] Анри
Волохонский.
Из
«Финнеганова
Уэйка»//Митин
журнал. Пб. № 53, 1996,
с. 138-146; № 54, 1997, с. 244-247; № 55, 1997,
с. 204-211; № 56, 1998, с. 295-300; № 57, 1999,
с. 452-462: № 58, 1999, с. 295-304.
Вернуться
к оглавлению
книги «На
запад солнца»
Вернуться
в раздел
«Тройное
зрение»
Перейти
к первому
конверту
«Воздушной
почты»
© Игорь
Георгиевич
Вишневецкий,
2005